baronet65 (baronet65) wrote,
baronet65
baronet65

Category:

Семейная хроника Новосильцевых. часть 6.

Продолжение. Начало:

                                                                                                                                             V

                                                                                                                                    СТАРЫЙ ДОМ

                                                                                                                                                                                                                  Старый дом, старый друг.        
                                                                                                                                                                                                                                                  Огарев




Усадьба Новосильцевых, после перестройки в 1830-х годах. Современное фото.


В Серпуховском уезде, недалеко от речки Каширки, стоит на горе скромная усадьба (56). Она ничем не привлекает взора: около широкого двора теснятся ветхие строения – дом со старыми флигелями, а с другой стороны регулярный сад с подстриженными аллеями. Очевидно, что дом моложе всего его окружающего. Он действительно был построен в 30-х годах и не носит никакого определенного характера. Но если бы вы еще застали старый дом, уступивший ему свое место, современник и сада и этих обветшалых строений, вам бы вспомнились, вероятно, многие разсказы о старине и вы бы невольно спросили себя: какие следы оставили поколения, тут дожившие свой век, какие предания хранят эти почерневшие стены, и ваше воображение нарисовало бы перед вами длинный ряд фантастических образов.
Но, может быть, я облекаю в небывалую поэзию эти знакомые места, может быть воспоминания детства придают им совершенно чуждую им прелесть, может быть это прошлое так хорошо потому только, что оно далеко. Посмотрим.
Переношусь мысленно в старый флигель с бревенчатыми стенами. Вот моя детская кроватка под кисейным занавесом. У другой стены другая кроватка еще меньше; тут спит двухлетняя сестра Маша (57); рядом кровать няни, а в углу шкаф с образами и вечно теплящейся лампадкой. Между двух окон еще шкаф с чашками и разными домашними припасами. С каким удовольствием я следила глазами за няней, когда она вынимала из ситцеваго ридикюля связку ключей, направлялась медленными шагами к шкафу, и, присевши на корточки, выдвигала нижний ящик, в котором лежали смоквы и сушеная в сахаре малина. Сегодня воскресенье. Этот день я коротко знаю: у нас вчера была всенощная и вечером няня зажгла другую лампадку перед большим образом, заказанным на ее выработанные деньги вот по какому случаю: Маша родилась больным и слабым ребенком, через шесть месяцев после смерти моего отца, и долго говорили, что она не жилец на земле. Няня ходила за ней день и ночь, привязалась к ней страстно и обещалась выменять образ Воскресения Христова на трудовыя деньги, если ребенок выздоровеет. Девочка стала поправляться, а няня принялась вязать усердно чулки на продажу, и накопила наконец достаточную сумму, чтоб заказать образ.

Сегодня сама няня принарядилась: она надела кисейный чепец с лиловым бантом на макушке и клетчатое платье с клиньями. Я помнила это платье с тех пор, как начала помнить себя, из чего и заключила, что оно очень старо, что часто замечала няне. «Полно, сударыня, отвечала она, оно совсем новешенько; покойница бабушка мне его подарила с собственного плеча еще не задолго до кончины.» — А давно бабушка скончалась, няня?
— В первую милицию; еще Климку тогда отдали в рекруты.
Мои ранниe воспоминания относятся к тридцатым годам, так что первая милиция и отдача Климки в рекруты были для меня не совсем определенными фактами, но я так привыкла к тому, что няня смотрела, как на недавно совершившиеся события, но все, что относилось до моей бабушки, что верила ей на слово. Я начинала также думать, что ее платье новешенько, но удивлялась только, что я сама износила столько платьев, между тем как она все надевает одно и тоже но воскресеньям.
Вот и девушки пришли от обедни и принесли нам просвирку, но меня ожидает еще другое удовольствие. Я уселась у окна и смотрю на так называемый Левонов флигель; я знаю, что скоро появится оттуда Левонова жена, родная сестра няни, старушка Анисья. Ее будничнего костюма я не помню, но по воскресеньям она приходила к нам в ситцевом коричневом платье, в клетчатом платке, приколотом на груди, и в темной косынке с пестрыми каймами на голове. Анисья появилась у флигеля и идет к нам, держа в руках что-то, покрытое белой салфеткой. Я все слежу за ней глазами, пока она не переступила порога нашего флигеля, и выбегаю к ней на встречу, между тем как она отворяет дверь. Анисья входит и набожно крестится перед образом, потом оборачивается ко мне, примолвив: «пожалуйте ручку, барышня,» и прибавляет, с улыбкой: «а я вам гостинца принесла». Потом она три раза целуется с няней, после чего старушки слегка кланяются друг другу, и Анисья садится и снимает салфетку с дымящагося пирога. Пока я доедаю свой кусок, между сестрами завязывается разговор. Няня, постоянно недовольная нашими девушками, жалуется, что нынче всякий свою волю взял, что ни в ком страха нет, и что самих господ в грош не ставят. «Поднял бы покойницу барыню на наши порядки,» заключала она обыкновенно, «что бы она сказала, моя голубушка!» — «И не говори,» отвечала Анисья, отмахиваясь рукой — « не говори. То ли было при ней, царство ей небесное, » — и она крестилась,—«я чай у нее бы сердце-то все изныло.» — « Да воть, не далеко взять, хоть бы моя быстроглазая (так няня называла обыкновенно хорошенькую девушку Феклушу, приставленную за нами), уж вижу, что хорошее затеела. Ну, что ты тут сидишь, сударыня,» продолжала она , обращаясь ко мне , «пошла бы лучше да поиграла во что-нибудь.»
Няня видимо не долюбливала Феклуши, что меня глубоко огорчало. Не могу сказать наверное, что она хорошее затеяла, но очень помню, что она меня иногда будила очень рано, и что , открывая глаза, я слышала сердитый голос оторванной от утренней молитвы няни. «Что ты ее вздумала будить ни свет, ни заря, пусть она почивает .» — « Я их не бужу, Агафья Андреевна,» отвечала очень бодро Феклуша, между тем как грозила мне пальцем, чтоб я ее не выдавала. «Я хотела только чулочки осмотреть. Ах! Да, кажется, и сами проснулись.» Няня принималась ворчать, но я уверяла, что спать уже не хочу, вставала и отправлялась в заднюю комнату с Феклушой, пока няня доканчивала свою молитву. «Одевайтесь поскорей, моя барышня,» говорила Феклуша, «да напишите мне письмо к брату,» и я смотрела с ужасом на лежащий на столе пол-листа бумаги, уже разлиневанный Феклушею широкими, кривыми линейками. Я довольно хорошо читала по складам и начинала писать крупными печатными буквами, и Феклуша на всякий случай запасалась каким нибудь листом старых газет, чтоб я могла списать буквы, когорые не твердо знала. В начале письма я выставляла обыкновенно: «солнце мое неоцененное», или «брилльянт мой алмазный». У Феклуши был вероятно не один брат, потому что я на адресе писала не всегда одно и тоже имя.
—Только уж вы нянюшке не сказывайте, барышня, говорила она обыкновенно, пряча доконченное письмо за пазуху, вы видите какие оне сердитые, скажут, что я все к брату пишу, а дела не делаю,—Да ведь няня добрая, Феклуша, говорила я. — Нет, моя красавица, уж вы пожалуйста не говорите и маменьке, и никому не говорите, а то , пожалуй, дойдет до нянюшки и Бог знает что мне будет . — Я обещалась молчать и не помню, чтоб когда-нибудь проговорилась. — А посмотрите-ка, что я вам приготовила, говорила Феклуша, высыпая из носоваго платка турецкие бобы . — Хотите, я вам иголочку дам, и вы их будете на ниточку иизать. — И когда няня, окончив молитву, приходила за мной и приказывала подавать самовар, Феклуша говорила ей, показывая начатое из бобов ожерелье: «Вот видите, Агафья Андреевна, как оне у меня хорошохонько занялись, а то я все боялась как бы оне вам не помешали Богу молиться.» В этой самой комнате, служившей канцелярией Феклуше и мне, жила еще маленькая моя сестра, Варя, моложе меня двумя годами (58). К ней была приставлена пожилая женщина, находившаяся под строгим надзором няни. В другом флигеле помещалась моя мать с двумя старшими сестрами (59), а в доме жил сам хозяин, мой дед по матери, с ним брат мой, мальчик лет восьми (60), и наша гувернантка. Дом был большой и довольно неуклюжий, но не лишенный характера. Войдя в большую гостиную с расписанными стенами, с драпированными старинным ситцем окнами, с хрустальными люстрами, одетыми в белые чехлы, вы могли безошибочно онределить, к какой эпохе он относится. Из гостиной боковая, всегда заверенная, дверь вела в большую комнату, опустевшую со смерти моего отца. В этой комнате заключалось для нас что-то таинственное и страшное. Мы сговаривались часто улучить удобную минуту, чтоб прокрасться в розовую комнату и осмотреть ее , но этот смелый план не осуществился. Помню, однако, что несколько раз я подходила к двери с замирающим сердцем и, робко озираясь, принималась глядеть в скважину замка; иногда я отваживалась раздвинуть немножко, крепко притворенные створы, но, при скрипе заржавленных навесок, меня обдавало холодом, и я быстро убегала, боясь, чтоб меня кто-нибудь не заметил.
У противоположной стены другая дверь вела в спальню деда. Большие ширмы разгораживали комнату надвое. В одной половине стояла кровать, стол и шкаф с разной разностью, а над кроватью висели три старинные портрета, писанные масляными красками. Не знаю, почему меня преимущественно останавливало изображение не молодой уже женщины с строгим лицем. Глядя на нее , особенно в сумерки, я часто думала, что она уж давно умерла и мне становилось страшно при мысли, что все должны умирать; я вспоминала о розовой комнате, об умершем отце, котораго помнила как во сне, о всем том, что я слышала про него от няни, которая прибавляла всегда: «только при маменьке ничего не говори, а то она плакать будет.» Однако мне казалось невозможным чтоб когда-нибудь рушился, или даже изменился мир, в котором я жила, чтоб исчезли когда-нибудь окружавшия меня лица.
В другой половине комнаты, около самых ширм, стоял большой диван; перед ним стол, окруженный креслами; у противоположной стены, между окнами, старинное бюро из цельнаго краснаго дерева, а у боковой стены кресло деда и маленький овальный столик, на котором вечно стоял колокольчик и лежал футляр с очками. Я не помню, чтоб дед мой когда-нибудь садился на другое место, исключая времени обеда. Он страдал подагрою и ходил с трудом. На бюро стояла чернильница, какая-то старинная ваза и лежали два тома "истории 12-го года Лабома", и сочинения Голикова. Кажется, что вся Толычовская библиотека состояла из Голикова, Лабома и наших учебных книг. Вообще у нас мало читали, да и читать было некому. Мать моя, после смерти отца, почти совсем лишилась зрения от слез и посвятила себя исключительно нам и деду, который не мог обойтись без нее двух часов. У нее была однако своя, хранившаяся под замком, заветная библиотека, которой она пользовалась лишь когда Вера Васильевна гостила у нас и читала для нее вслух, поздним вечером, когда все спали уже в доме.
Получали, однако, в Толычове Московские Ведомости, и почтовый день был обыкновенно для нас днем испытания. Посланный на почту возвращался вечером после нашей обычной прогулки. Нас усаживали с работой в комнате деда, около стола, приказывали быть как можно смирнее, и брат с отчаянием на лице приступал к чтению газет. Вечер длился бесконечно: я никак не могла понять, как такое скучное чтение может кого-нибудь занимать и дожидалась с нетерпением, чтоб дворецкий доложил, что кушать готово. Мы вставали с неописанной радостью, прибирали работы и отправлялись за матерью в столовую. Дедушка никогда не ужинал. После ужина, который подавали в девять часов, мы расходились по местам.
Из спальной деда стеклянная дверь вела в маленькую образную, которая мне особенно памятна. Кивот с образами, вделанный треугольником в стену, и стол, на котором лежали церковныя книги и восковыя свечи, составляли все его убранство. Вечером, простившись с дедом, каждый из нас заходил в образную и клал земной поклон перед кивотом. Я часто заглядывалась на золотые ризы образов, слабо освещенных лампадой. Меня привлекал больше других, какою-то таинственной прелестью, образ Троеручицы, к которому все семейство питало по преданью особенную веру. Чудные рассказы слышала я об этом образе, исцелившем когда-то безнадежно больного ребенка. Вечная лампадка теплилась перед ним, по завещанию моей прабабушки, которая продала свой жемчуг, чтоб заказать на него богатую ризу. В этой комнате дедушка читал каждый день свои вечерние и утренние молитвы.
   Дед мой был лицо замечательное (61). Больше всего поражала в нем безграничная доброта и независимость характера, не уступавшая ни перед чем, и облеченная в необыкновенную простоту формы. Пользуясь правами своих седых волос, он всем мужчинам без исключения говорил «ты», и вообще не стеснялся в выражениях. «Не прогневайся, братец, но какой ты вздор говоришь», замечал он обыкновенно знакомому и незнакомому, как скоро тот высказывал понятия, противные его убеждениям. В царствование Екатерины он служил в Петербурге и был в приятельских отношениях с графом*** (62), который, по русскому выражению, не пошел еще в гору. Женившись, дед поселился в Серпуховском уезде и потерял совершенно из виду бывшего приятеля, имя которого разнеслось скоро по всей России. Продавались тогда казенные земли, и многие составили огромние состояния. Вздумалось и деду попытать счастия; он отслужил молебен, простился с семейством и отправился в Петербург. Тотчас по приезде, он начал хлопотать о своем деле, которое обещало принять благоприятный оборот. Между тем настал какой-то торжественный праздник; дед отправился к обедне в собор, куда вскоре приехала императрица в сопровождении графа***. Пока читали апостол, адъютант графа подошел к деду: «Его сиятельство просят вас подойти к ним на пару слов», сказал он, «им самим от ее величества отлучиться нельзя.» Дед подошел. «Я и не знал, что ты здесь,» сказал ему ласково и в полголоса вельможа. «Давно ли?»
—Только три дня, как приехал.
— И до сих пор не побывал у меня! Нехорошо! Приезжай, пожалуйста, сегодня вечером, старину вспомнить. Дед поклонился молча и отошел. На другой день явился к нему по утру уже знакомый адютант: «Его сиятельство вас ждал и вчера целый вечер», сказал он, «и просят вас навестить их сей же час.» Задумался мой дедушка и решился, наконец, определить тотчас же свои отношения к бывшему приятелю, от которого не желал принимать никаких знаков милости. Он оделся и поехал.
— Ваше сиятельство требовали меня к себе? сказал он, входя в роскошную гостиную.
— Д а полно дурачиться, отвечал граф, идя к нему на встречу с благосклонной улыбкой. Что за ваше сиятельство? Разве так обращаются с старыми приятелями? Садись лучше и потолкуем. Ты верно приехал по делу; в таком случай адресуйся прямо ко мне; я могу все сделать. Ну, говори, я слушаю.
— У меня нет никаких дел, мне просто захотелось провести несколько дней в Петербурге.
— Быть не может. Здесь житье дорогое, a тебе нельзя сорить даром деньги; говори серьёзно, — зачем ты приехал?
— Я уже сказал вашему сиятельству, отвечал холодно дед, вставая и начиная раскланиваться, что у меня нет никаких дел; я приехал с тем, чтоб повидаться с некоторыми из старых приятелей.
— Это нехорошо, сказал граф, помолчав немного, право нехорошо! Однако, прибавил он значительно улыбаясь, ты от меня так не уйдешь.
Дед уехал; на другой день является к нему опять тот же адъютант. «Его сиятельство, разузнавши по какому делу вы приехали сюда,» сказал он, «приказали мне спросить, какое количество земли вы желаете приобрести, и где именно, и приказали вам сказать, что все будет устроено очень скоро.»—«Поблагодарите его сиятельство», отвечал мой дедушка, «завтра я ему дам ответ.» И в ту же ночь он выехал из Петербурга и возвратился в свое Толычово.
Отношения его к прислуге были самые оригинальные. Он был очень вспыльчив, и не скупился ни на живописные эпитеты, ни на грозные обещания; частехонько клялся он рассердившему его слуге, что отправит его в степное имение, отдаст в рекруты или сошлет на поселение; но люди твердо знали, что страшен сон, да милостив Бог; они изучили слабые стороны характера барина и ловко умели ими пользоваться. Дед мой был большой охотник до садоводства вообще и до цветов в особенности. Обыкновенно летом, отдохнувши после обеда, он отправлялся в сад. Мы с неописанной радостью приносили ему шляпу и палку и успевали добежать десять раз до конца аллеи и возвратиться к нему назад, пока он подвигался вперед, медленно переступая. Наконец, он доходил до липовой беседки перед выставкой, усаживался на зелеиую скамейку и осматривался внимательно. «Наумка!» кричал он вдруг грозно. Подбегал садовник. «Это что такое?» спрашивал дед, показывая концем своей палки на стоявшие в нескольких шагах сухие прутья.
— Это, сударь, центифольные розаны, что изволили выписывать.
— Так-то ты их отделал!
— Моя-то в чем же вина? на них должна быть роса такая напала, а вы изволите гневаться.
Слово за слово, дед горячился и, встав с места, сердито подымал палку, но тут же опускал ее, примолвив грозным голосом: «Добро, добро, пошел с глаз моих долой!» И Наум удалялся, ворча.
Дед молчал, но очевидно было, что сцена с Наумом его тревожила. На следующий день, явившись в сад, он не обращал уже внимания на сухие розаны и вел с садовником другую совершенно беседу.
«Чья это там бурая корова ходит по лугу, Наумка?» спрашивал он, или: «А много ли ты овец себе завел?» Как скоро разговор принимал такой оборот, Наум с необыкновенным тактомь помогал барину направлять его куда следует, и завершал его обыкновенно так: «Да вот, кабы ваша милость была, пожаловали бы мне парочку овчинок, шубенку починить» Для перемены, он просил иногда меру крупиц. Отказа, разумеется, не было. Мать моя уверяла, смеясь, что Наум не без задней мысли изводит розаны, потому что за каждый погибший куст он что-нибудь получал. Я сама полагаю, что природа, создавая Наума, имела в виду не садовника, а дипломата.
Никто не обращался к моему деду с напрасной просьбой. Он не могь слышать хладнокровно умоляюшаго голоса. Когда мы в январе собирались ехать в Москву или весной из Москвы в деревню, его камердинеру вручали обыкновенно для раздачи нищим огромный мешок с медными деньгами. Помню я, что раз подезжали мы к Серпухову в ясный майский день. Толпа оборванных цыганят принялась бежать за нами, крича протяжным голосом: Христа ради! Камердиер объявил, что его мешок пусть. Денег ни у кого не оказалось, а до города оставалось еще версты три. Дед вынул из кармана свой носовой илаток, отвязал галстук и бросил на дорогу.
Нищие толпами ходили в Толычово. Многим из них выдавалась месячина каждое первое число. Случалось не редко, что какая-нибудь баба, получивши свою провизию, отправлялась под отворенное окно моего деда и принималась кричать пискливым голосом: «Кормилец ты наш....»
— Чего тебе? спрашпвал дед, выглядывая в окно. — Да вот мучицы получила но твоей милости, говорила баба совсем уже другим голосом, дай тебе Бог много лет здраствовать, и детушкам-то твоим пошли Господь свою милость, а родителям царство небесное. — «Ну, спасибо, спасибо.»—«Да вот что, кормилец, начинала она опять вкрадчивымь на этоть раз тоном, кабы ты мне пожаловала, холстинки ребятишкам па рубашенки! Как есты переменить нечего, дело-то мое одинокое, совсем сирота круглая.» И она утирала сухие глаза грязным рукавом. Дед звонил и приказывал позвать прикащика.
«Плюшка», говориль он, когда тот показывался в дверях, «дай ты этой бабе аршин двадцать холстины.» Прикащик в свою очередь заглядывал, в окно. «Помилуйте, батюшка, говорил он, ведь от этих нищих отбоя нет, а уж этой и совсем не следует подавать; ведь я ее знаю, ей бы грех и по миру то ходить, это Ситневская баба .» - « Ну уж дай ей, так и быть.» — «Воля ваша, а у нас и холстины почти уж не осталось, на своих людей придется покупать.,,—«Уж двадцать-то аршин нас не разорять: говорить, дети совсем обносились.» —«Да что вы ее изволите слушать, Борис Александрович у нее совсем и детей-то нет.»—«Уж ты точно не врешь ли?»- спрашивал дед, обращаясь к окну и грозя значительно пальцем.; «Смотри, я этого не люблю.»—«Сквозь землю провалиться, кормилец, коли вру, с места не сойти; пять сирот, мал-мала меньше, хоть у кого изволь спросить», пищала опять баба.—«Откуда это они у тебя взялись?» спрашивал Илья. «Да прикажите ее прогнать, батюшка, я вам точно докладываю, что она и внимания не стоит.»—«Ну смотри, говорил дед, обращаясь опять к бабе, врать ты у меня не смей, я этого не люблю. Ты думаешь, я так всякому вздору и поверю? Ну уж дай ей, Илюшка, так и быть, в последний раз. И самому, братец, досадно, да уж обещался, делать нечего.»
Но Илья изучил коротко значение этого последняго раза, и, идя по двору к кладовой, в сопровождены бабы, клялся, что если кто вперед полезеть к барину под окно, того в другой раз он и на полдвора не пустит.
Семидесятилетний дворецкий, бывший в молодости известнымь силачом, крепкий и мускулистый старик, состоял со мной в большой дружбе. Он носил обыкновенно синий нанковый сюртук и белый вязаный колпак, который скидавал только в присутствии деда. Прислуга величала его Левон Иванычем, мы звали его Левоном, a дед называл Левкой. Я часто по-утру являлась к нему в буфеть. — «А что, Левон, спрашивала я, ты сегодня пойдешь в выход?» Так у нас назывался подвал, где хранились домашние примасы. — «Нет, не пойду, отвечал он, уж я всю провизию давно выдал повару.»— «Все равно, Левонушка, пойдем, пожалуйста».— «А зачем же это мы пойдем?» спрашивал Левон, лукаво улыбаясь. «Да и в выходе-то уж ничего нет, вон я намедни последние груши к столу подал.» Но шутка эта повторялась слишком часто, чтоб меня напугать. «А может что нибудь и есть, отвечала я, мы поищем.» — «Ну, ну, поищем,» говорил старик, смеясь и целуя у меня руки. Он снимал висевшую на стене большую связку ключей, запасался блюдечком, брал меня на руки и отправлялся в выход. «А кто это там идет! » говорил значительно Левон, только что мы выходили на двор, и он показывал рукой на мелькнувшую вдали фигуру. «Э! да это никак кривой Гордей!» Трубочиста я уже давно не боялась потому, что была глубоко проникнута значением своего шестилетнего (63) возраста и успела убедиться, что трубочист может смыть сажу с рук и лица, но Гордея боялась не на шутку, зная, что ему суждено было оставаться всегда кривым, к тому же Левон не пропускал никогда случая поддерживать во мне страх его грозного имени. — «И прямо на нас идет, уж не за моей ли он барышней пришел?» продолжал он — «Левонушка, кричала я, болтая ногами и прижимаясь к нему, Левонушка, не отдавай меня Гордею.» Рассмеется, бывало, Левон. — «Ну, так и быть», говорил он наконец, натешившиись вдоволь, «так и быть, не отдам.»
Нам приходилось идти мимо образной, где мой дед, стоя у окна, читал в это время молитву. Как скоро наши головы промелькнут мимо низких окон, дед примется барабанить по стеклу. Левон быстро сдернет с себя колпак, но только кивнет головой и пройдет мимо; Еще шаг и мы у выхода. Старик сажал меня на траву, отпирал дверь и спускался вниз к моему неописанному страху. У меня сердце замирало по мере того, как его высокая фигура все уменьшалась и исчезала наконец совсем. Мне казалось, что он не найдет дороги в этой темноте и уже не возвратится. Я становилась на колени, упиралась руками в землю и, вытянувь шею над порогом выхода, принималась громко выкликать Левона. Но вот показалась кисточка его колпака, потом вся его голова и он с каждой минутой растет в моих глазах. Он стал, наконец, на твердую землю и подает мне блюдечко с вареными в уксусе грушами, до которых я особенно была лакома. «Кушайте скорее», приговаривал он, «дедушка уж стучал в окно; гневаться станег.» Груши быстро исчезали и мы отправлялись домой тем же порядком. Подходя к дверям образной, Левон опускал меня на пол. Дед мой в очках и с молитвенннком в руке стоял у окна перед кивотомь. «Куда это ты ходил?» спрашивал он, между тем как здоровался со мной.— «В выходе был» — « А ее зачем с собой брал?» Что же, нешто беда какая! и их взял. » — «Верно кормил чем нибудь?» — «Да что за важность, точно, грушку скушали.» Я очень боялась, чтоб не потребовались от меня подтверждения этого показания, потому что я не одну грушку, я целых три груши съела.—«На тощак-то! куда как хорошо! а я тебе сколько раз говорил, чтоб этого не было! — « Да что вы сердиться то изволите! Ведь это не что другое, груша».—«Нечего с тобой и толковать, а я тебе в последний раз говорю, чтоб ты не смел детей всякой дрянью кормить Она, разумеется, рада; что с ребенка взыскать? что она понимает? Вот еще на днях нездорова была » . — « Так что-ж? нешто от меня? мало ли от чего ребенок хворает: он частехонько и с глазу хворает.»— «Ну, ну, добро», говорил сердито дед, «ты мне своего вздора не толкуй, а чтоб этого впервд не было. Слышишь? Вот только меня на молитве смутил.»
Левон заменял также деду записную книжку, но оказывался часто несостоятельным но этой должности. Случалось, что дед, путаясь в каких нибудь старинных воспоминаниях, приказывал позвать дворецкаго.—«Помнишь ты, Левка,» спрашивал он, «как мы жили в своем доме в Москве, да как от нас-то ехать к Нилу Андреевичу, на первом повороте стоял белый угольный дом?» — «Не припомню» отвечал Левон, подумав немножко. — «Я право, братец, тебе удивляюсь, дожил ты до седых волос, а все ветер в голове ходит, ничего ты не понимаешь. Вертопрах как есть.» - «Да всего-то и не пpипомнишь,» отвечал семидесятилетний вертопрах, уходя. Но прошедши гостиную Левон останавливался, скидывал опять колпак, который успел уже надеть, выходя от деда, и возвращался в спальню —«Был точно угловой дом,» говорил он, «только не белый, а желтый дом, и не к Нилу Андреевичу ехать, а прямо из наших-то ворот да на левую руку.» — «Да мало ли домов в Москве! Я тебе говорю, как к Нилу Андреевичу ехать, белый дом.»—«Совсем такого дома и не было, а я вам докладываю, желтый точно был дом, как из ворот налево.» — «Ты все свое! Да полно вздор-то молоть,» возражал с досадой дед, «путнаго слова от тебя не добьешься.» И Левон уходил, ворча, что уже нынче больно взыскательны стали.
Все Толычовские жители подымались рано, исключая моего деда, который вставал в девять часов. Его туалет и молитва продолжались обыкновенно до двенадцати. Но мы были на ногах с семи. В восемь раскладывались уже в гостиной ломберные столы, облитые чернилами и все изрезанные перочинными ножами, на них выкладывались тетради и книги, и начинался класс большихь детей, под нредседательством матери. Я не иначе начала ее помнить, как в черном платье, всегда бледную и печальную. Я являлась в класс уже гораздо позднее других, садилась за особенный стол, испещряла страницу своей тетради нулями и палками, потом, читала с полчаса вслух исторические анекдоты в книге, которой не знаю заглавия, потому что нервый листок был затерян, но между нами она была известна под названием: le gros livre, тем ограничивались мои занятия; пока сестры и брат еще сидели, нагнувшись над тетрадями, я уходила к Левону или убегала в сад. Но к двенадцати часам надо было возвратиться, чтоб поздороваться с дедушкой. Ои уже сидел за своим овальным столиком; мы подходили к нему поочередно, он целовал нас и крестил, спрашивал, как кто учился, и иногда пересматривал наши тетради. Ему подавали кофе с сухарями, которыми он нас оделял, обмакнув их в чашку. Баловал он нас неслыханно, но на словах был так же грозен с нами, как и с прислугой. «Поди стань в угол,» говорил он строго, заметив малейшую шалость. Виновный, с спокойным сердцем, но с прилично вытянутым лицом проходил по комнате и дошедши до угла, начинал протяжным голосом: «grand papa, pardonnez-moi, je vous prиe.»— «Ну, так и быть, говорил дед, только уж это в последний раз,» и прибавлял, стуча грозно пальцем но столу: «если я только увижу, что ты шалишь, сохрани тебя Бог.» Мать моя со своей стороны была довольно строга, но всегда уступала его просьбам. Как скоро одному из нас обещано было наказание, другие бросались опрометью в спальню с следующими словами, произносимыми скороговоркой: «Дедушка, маменька хочет Варю наказать.»—«То-то все вы шалите, и матери совсем не жалеете,» отвечал он, грозя пальцем; «ну уж, так и быть, только уж, ей Богу, в последний раз, позови сюда мать.»—«Пожалуйста, мой друг » говорил он, когда она входила к нему, держа виноватую за руку, «прости ты ее сегодня для меня. А если она опять шалить будет, я не вступлюсь, а сам еще накажу. » Мать пробовала иногда настаивать, но в крайнем случае он прибегал к средству , перед которым она была бессильна: «Мне не долго жить, мой друг, говорил он, a после меня, наказывай их, как хочешь.» У нее на глазах навертывались слезы, она садилась молча, и лицо ее принимало еще более печальное выражение. Мне самой становилось страшно грустно, когда мое прощение выкупалось этими словами. Я долго не смела взглянуть на мать, признавая себя виновницей ее печали, наконец подходила к ней и молча целовала ее руку. «Ты бы приласкалась к дедушке,» говорила она в полголоса, наклоняясь ко мне «видишь как он вас любит.» Мы вполне сознавали эту безграничную любовь; до сих пор у каждаго из нас болезненно сжимается сердце при воспоминании о дне кончины деда. Этот день познакомил нас в первый раз с настоящим горем.
Мы обедали в два часа. После обеда подавали десерт и, оделивши нас фруктами, дед отправлялся отдыхать. Два мальчика сгоняли с него поочередно муху за что он, проснувшись, разделял между ними остаток десерта. Мы опять садились за урок с матерью, во время его отдыха, а потом отправлялись всей семьей в сад. После чаю, мы снаряжались в дальний путь, т. е. в лес за грибами или ягодами. Тут гувернантка вступала в свои права, т. е. провожала нас в поход, а на случай какой-нибудь опасности, предстоявшей на пути, слуга, вооруженный толстой дубиной, замыкал шествие. В прислуге недостатка не было в Толычове. Сидело в передней до двенадцати человек. Иные из них родились и состарились у нас в доме; они праздновали крестины трех поколений и не одного из своих господ проводили до могилы, и мы в свою очередь оплакивали многих из них. Мир их праху! Остальные доживают свой век, как члены нашего семейства.
Случалось, что девушки отправлялись также с нами в лес и затягивали дорогой звонкую песню. Дошедши до лесу, мы рассыпались все в разные стороны к величайшему отчаянию немки гувернантки, которая долго не могла нас собрать, когда приходило время возвращаться домой и ворчала почти во всю дорогу, что дети очень не акурат.
Веселой толпой прибегали мы на широкий Толычовский двор, садились на крыльцо и выгружали в фартуки девушек провизию грибов. Что касается до ягод то они съедались еще дорогою, исключая самой крупной земляники, которая срывалась с веткой и собиралась в маленькие букеты для угощения деда и матери. Солнце весело садилось за ветхими крышами, звонко пели птицы, на горе подымалась пыль столбом и раздавалось мычание коров, возвращавшихся на ночлег, а по двору вечно ходила толпа индейских кур, составляющих и теперь для меня неотъемлемую принадлежность Толычова. Я помню до сих пор физиономию петуха, который важно расхаживал около них и, как только кто-нибудь проходил близко, распускал хвост веером и быстро выступал полукругом несколько шагов вперед.

Комментарии:

(56) Речь идет об усадьбе в селе Есуково, которое в "Записках" именуется Толычовым, по литературному псевдониму автора.

(57) Мария Владимировна Новосильцева (ок1831-?).

(58)
Варвара Владимировна Новосильцева (ок1826-?),

(59) Надежда Владимировна Новосильцева (1819-?) в замужестве Голохвастова и Софья Владимировна Новосильцева, в замужестве Энгельгардт. (1820-1894).

(60) Александр Владимирович Новосильцев (1822-1884).

(61) см примечание (47)

(62) Скорее всего имеется ввиду граф (позднее светлейший князь) Платон Зубов,  фаворит императрицы Екатерины II.

(63) Следовательно, сама Толычева (Екатерина Владимировна Новосильцева) родилась в 1824 году, хотя в некоторых источниках почему-то указан 1820 год. 
Subscribe

Recent Posts from This Journal

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 0 comments