baronet65 (baronet65) wrote,
baronet65
baronet65

Categories:

Семейная хроника Новосильцевых. часть 8.

Продолжение. Начало:



Няня рассказывала часто, как семейство, в старые годы, ездило за шестьсот верст в деревню на лето.
   — Нас-то бывало с детьми, да с обозом отправят вперед, говаривала она, а сами старые господа с бабушкой да с тремя старшими сьновьями выезжали уж неделю спустя. Приедем мы, да все для них и приготовим. Они все жили в большом доме, а для детей, чтоб они не мешали, флигеля были выстроены, туда им и кушать приносили. Только по воскресеньям, бывало, после обедни, водили мы их с господами здороваться. Анна Николаевна, моя голубушка, хоть и нe маленькая уж была, а тоже жила с нами во флигеле. Сидит, бывало, целый день под окном да кружево плетет, либо на церковь шьет что-нибудь А как придет вечер уйдет гулять одна одинехонька и придет домой уж поздно, когда ужинать собирают. Только у нее забавы и было. Нарядов тоже хоть бы совсем и не было, ей все равно: все тогда пудру носили, а она пудрилась редко. Грустная такая все была, и словно больная; кровинки в лице нe было, а собой такая хорошенькая, даром что смугла; черноволосая, а глаза у нее черные были. Девки, бывало, песни поют или играют меж собой по воскресеньям, а она, сердечная и не улыбается. А вот только любила, чтоб ей сказки сказывали, — иные девки-то у нас были на это дело мастерицы. Рада, бывало, слушать по целым часам. Что за душа была! За что это старые господа ее ненавидели, Бог их знает! Если б не бабушка, ее совсем бы, кажется, со свету белого сжили. Что ей бывало нужно, все та выпросит да устроит; а сама она, бедняжка, и заикнуться ни о чем не смеет. Робкая такая была, а бабушка живая да веселая. Уж куда как они несхожи были, словно не сестры, и с лица-то друг на дружку не похожи. Анна-то Николаевна худенькая, и собой невеличка, а бабушка высокая, да стройная, волосы у нее рыжеватые, а сама бела, как сметана. Как она, бывало, напудрится, да голубое платье наденет, — было у нее любимое, атласное, золотом шитое,—так любо посмотреть. Анна Николаевна, как ее тоже любила, да еще у нее из маленьких братьев один был любимый. Сама с ним сыпала, сама его нянчила и обшивала,—не налюбуется бывало на него. Да видно она такая уж несчастная родилась: полненький был ребенок, и казалось здоровенький такой, а в несколько часов его свернуло. Уж около трех лет ему было. Как она по нем, сердечная, убивалась! И мы-то, что страха тогда приняли! До сих пор вспомнить не могу.

—Раcскажи мне, няня, как это случилось.
  — Да в дороге случилось. Отпустили это нас, как следует, вперед. Тянемся мы, бывало, суток двенадцать или больше, измучимся просто. Вот приехали мы раз вечером на ночлег, а у них, вишь, в селе повальная болезнь на детей. Схватит вдруг горло ни с того сего, да через несколько часов как и не бывало. А дальше ехать, нечего и думать: дождь так и льет, и зги Божией не видать; делать нечего, тут мы и расположились. Отвели нам четыре избы. Анна Николаевна обыкновенно с своим Боринькой, да еще трех с ней поместили, да нянька, да я, да сестра. Поужинали мы, да и улеглись спать. С вечера-то все ничего, а к утру двое из детей стали жаловаться, да плакать; дыханье захватило и стало горло разбаливаться. Хватиться-то не за что; была с нами святая вода, напоили мы их, да и та не помогла. Сперва старший скончался, а тут и Боринька. Анна Николаевна его во все время с колен не спускала, так у нее на руках и отошел.—«Только, говорит, и было у меня радости в жизни: страшно меня Бог испытывает. Одела его сама, моя голубушка, и плакала по нем, глаз не осушая. Как это положила она его на стол, а мы со страха бросаемся из угла в угол, ничего не отыщем , — ведь и того-то надо собрать, — вдруг к нам в дверь стучатся. Отперли мы: прибежала наша же девушка из другой избы. «Батюшки, говорит, беда, у нас ребенок скончался.» Так у нас ноги и подкосились. Анна Николаевна руками всплеснула; положила она земной поклон:
  — «Хоть бы ты на меня, говорит, оглянулась, Пресвятая Богородица, да и меня бы прибрала.» Послали за попом, похоронили их, да и поехали дальше. Барышня во всю дорогу тосковала, а мы все советовались, как старой барыне об этом объявить, просто ума не приложим.
  —Как же ей, нянюшка, сказали? очень она плакала? спросила я наивно, когда в первый раз услыхала этот разсказ.
  —Ну, что тут плакать-то, отвечала старушка, нешто это она последних похоронила? еще и так много осталось. Она же до детей, особливо до маленьких, куда как не горяча была! Мы знали, что горя-то ей не будет, да боялись, что на нянек гневаться станет.
  — Да оне-то чем же виноваты?
  — Хоть и не виноваты, а с барыней спорить не станешь. — Как это она приехала в деревню дня два после нас, да услыхала, что случилось, так и велела всех нянек пересечь. Вот и толкуй, что не виноваты. Покойница-то порядок любила. — А что, нянюшка, как вы жили после Николая Петровича?
  — И не приведи Бог как жили. Ему только год минул, как она сама скончалась(72), да боком вышел этот год. Уж тут никому помилованья не было. Кого бывало поведут наказывать, бабушка уж не отстоит.
  — Да ведь ты говоришь, нянюшка, что они оба бабушку любили?
  — Уж она ее больше по нем любила, а самато покойница ни к кому особенно горяча не была. Самый любимый у нее был старший сын, Павел Николаевич(73), да и для него, бывало, никому не спустит. Он тоже добрый такой был; где можно, скроет вину, а уж если она, помилуй Бог, узнает,—ни за что не простит. Как она больна была, уж совсем перед концом, так у нас две девушки согрешили, а она их наказать приказала...
  — А как же они согрешили, нянюшка?
  — Ну, что тут разсказывать-то, согрешили, да и все-тут. Точно, виноваты были, известно: за доброе дело не стали бы наказывать. Приказала она их сослать в деревню камни таскать для постройки, а там их за мужиков отдать, а до оказии в деревню приказано им было жить в людской. Вот и живут они. А она об эту пору совсем разнемоглась; уж давно она хворала, да все еще на ногах была, а тут видим, что дело плохо, как есть последний конец. Весь она христианский долг исполнила, исповедывалась и приобщилась. На другой день у нее язык отнялся, а сама в полной памяти. Послали тотчас за священником ее соборовать. Вся дворня собралась тоже помолиться, и мои девки тут же явились. Как ее отсоборовали, все стали уходить, a оне дождались Павла Николаевича, да в ноги ему. «Батюшка, говорят, попросите за нас, ради Бога, авось она теперь не откажет; для своей же душеньки, может, помилует.» Уж очень, это им за мужиков не хотелось. И приказал им Павел Николаевич стать за дверью, «а как я, говорит, вам махну, вы войдите, и попросите сами за себя.» Пошел он , и стал перед ней на колени. «Матушка, говорит, вот вас Господь сподобил приобщиться святых таинств, и соборование принять; может Ему вас к себе призвать угодно, так очистите свою душу, простите, кто перед вами виноват; я ни за кого не заступаюсь, а то мне дорого, чтоб Господь услышал от вас милостивое слово.» Так он это хорошо говорил, у нас даже у всех слезы на глазах навернулись. А она на него смотрит, вдруг-то, знать, не сообразила, про кого он говорит. А он и махнул в дверь. Вошли бедные девки, да так и упали перед ней. Батюшки мои, как она прогневалась! Нас даже страх пронял, а с бабушкой дурнота сделалась. Привстала это старая барыня на постели, глаза у нее забегали, и щеки разгорались, говорить-то не может, а в грудь себя бьет, и вдруг руками замахала, чтоб оне отошли, и на дверь им показывает. Они, со страха, убежали, а Павел Николаевич, мой батюшка, так оробел! Стал он ее успокоивать, и руку поцеловать хотел; она и его оттолкнула — уж очень, знать, встревожилась. Тут же и начала метаться по подушке. Всю ночь простонала, да к утру и скончалась. Как, пришел священник к первой панихиде, Павел Николаевич ему говорит: «Повремени, пожалуйста, батюшка, минут десять, мне распорядиться надо.» Да и велел к себе в кабинет виноватых позвать. —«Я, говорит, вас прощаю не от себя, а именем покойной матушки.» Похороны сделал он ей богатейшие. Чтоб в церковь вкладов было, и нищим много раздавали, все это, чтоб поминали ее. Очень мы об ней плакали, заключила няня, после короткого молчания. Царство ей небесное!
  — Да разве вы ее любили, нянюшка?
  — Как же не любить! Свою-то барыню, да не любить! Ведь в старину не то было, что теперь. Всякий знал, что каков бы ни был барин, да все-таки барин, Богом значит поставлен, и любить его надо.
Бедная няня! что бы она сказала теперь, чтобы подумала о манифесте 19-го Февраля. В Москве к ней ходила иногда племянница, отпущенная на волю моей матерью. Няня не прощала ей, что она выпросила себе отпускную. «Здорово, вольная барыня.» говорила она ей обыкновенно. «Знать обидно тебе показалось в крепости жить? Дай же Бог, чтоб воля тебе вот куда села.» И она колотила себя кулаком в затылок. «Должно быть вас нынче бить-то некому,—вот что.» — «Полноте меня бранить, тетушка, отвечала вольная барыня, может я и сама на свою глупость плачусь, да делать-то нечего, уж не вернешь». — « То-то не вернешь! по-делом тебе!»
Как ни болезненно на меня действовали подробности кончины Анны Николаевны, я часто распрашивала о ней няню. Кажется, что с своей стороны старушка любила этот рассказ, к которому приступала всегда с глубоким вздохом. Она скончалась месяцев за шесть до старого барина, говорила она. И всего недели две пролежала, сердечная. Бабушка за ней во все время ходила, и за доктором посылала, да уж видно помочь-то нельзя было. Раз это, сидит она у ее постели, а та словно в забытье, да вдруг и открыла глаза.
«Надя, говорит, я чувствую, что последний мой час пришел. Пошли за священником,» да и заплакала;—«а тебе, говорит, мой друг, Бог за меня воздаст.» Бабушка ее обняла и сама вся в слезах. Пришел священник; исповедывалась она и приобщилась, да потом и позвали опять бабушку. «Слава Богу, говорит, что я сподобилась приобщиться святых таинств.» Тут, помолчала она немного, да и говорит опять «Одно меня, Надя, только мучит, неужели я умру без благословения отца и матери. Уговори их ради Бога, чтоб они пришли со мною проститься.» Бабушка сейчас бросилась к Николаю Петровичу, а его на ту беду чем-то рассердили и никто к нему подступиться даже не смел. Я тут за чем-то случилась, как вдруг она вбежала: «Папенька, говорит, ради Бога, пойдемте скорее к Анночке, она вас просит. - совсем умирает.» А он ей с сердцов-то и говорит: «Полно, говорит, ничуть она не умирает, полежит да и встанет. Что мне к ней таскаться-то! На всякое чиханье не наздравствуешься. А умирает так и без меня умрет. И не проси, - не пойду.»
Бабушка так и не вспомнилась: в лице даже изменилась, словно в лихорадке задрожала. «Папенька, говорит, если вы к ней не пойдете, я чувствую, что я вас возненавижу.» Как она это сказала, так я и обмерла; думала, что при всей своей любви он ей этого слова не спустит, потому, всегда покойник говаривал: «если кто меня из детей не уважит, я тут-же на месте его прокляну, и наследства лишу.»
А тут гляжу, он точно сам сробел, подошел к бабушке, а голос у него замирает, и слезы на глазах навернулись: «Надя, говорит, друг мой, что же это ты сказала! Ведь я только так, я к ней пойду, ты только на меня не сердись.» И пошли. Бабушка вперед бежит, а он идет за ней да все и уговаривает: «не сердись, говорит на меня, я только так.» Как его Анна Николаевна увидала, бросилась с постели, да к нему в ноги. Сил у нее не хватило, вся побледнела, да и повалилась, как сноп. Подняли мы ее и уложили опять на кровать; так она очнулась, подошел он к ней: «Что ты, говорит, Аничка?» В первый раз он это ее Анночкой назвал, и поцеловал ее, а сам все на бабушку глядит. Анна Николаевна схватила его руку, да так к ней и припала, и зарыдала, моя голубушка. Видно ему самому жаль ее стало, прослезился даже; перекрестил ее. «Ну полно, полно, говорит, не плачь.» Сел возле нее и долго-таки посидел, и толковал с ней. А она, моя родная, еле говорит, а уж так рада, лицо у нее словно просияло, сама улыбается, а слезы так и катятся. После него и Катерина Алексеевна приходила к ней на одну только минуточку; а все-таки как надо простилась с ней, и благословила ее. А старый-то барин, как на другой день проснулся, так об ней спросил. Как ему доложили, что она в ночь скончалась, так он перекрестился: «Царство ей, говорит, небесное, много я перед ней согрешил.»—И на панихиду пошел. Хоронили ее так хорошо. Он и на похоронах был...
  Рассказы няни сделались, наконец, для меня одной из самых приятных сторон нашей деревенской жизни, и неразрывны в моем воспоминании со старым Толычовским домом. Я иногда вечером засиживалась в нашем флигеле, пока человек не приходил с объявлением, что об ужине уже докладывали. Целые десятки лет протекли с тех пор над моей головой, a мне кажется, в иные минуты, что старушка сидит еще, как живая, передо мною, с вязаньем в руках, и с очками на носу, в своих неуклюжих креслах, обтянутых желтой, полинялой материей. Жизнь текла для меня весело и мирно в Толычове, и я помню, как неприятно действовало всегда на меня известие, что мы скоро поедем в Москву. Там дед жил, как я уже сказала, с моим дядей, человеком также семейным, а для нас нанимали дом, как можно ближе к ним. Каждый день нас возили к дедушке, и мы резвились и играли с двоюродными братьями, но я сильно горевала об наших прогулках, о деревенской свободе и о нашем уютном флигельке.
  К тому же няня не любила Москвы, вечно ворчала на дороговизну городской жизни, была постоянно недовольна комнатой, которая ей доставалась в наемном доме, и часто замечала, что «не из чего бы, кажется, от своего-то гнезда считать чужие углы.» Дурное настроение ее духа отзывалось на всем. и не располагало ее к рассказам. Сколько раз старалась я втянуть ее в разговор о прошлом, но она отвечала постоянно: «Ну, полно, сударыня, не до росказней, и ты небось видишь, какой тут покой, а денежками как песком посыпаем.»
  Зато какая была радость, когда снег сходил с Московских улиц, и дедушка диктовал к Илье письмо, в котором приказывал ему выслать за нами лошадей, лишь только дороги поправятся. С этой минуты и до самаго отъезда, т. е. в продолжении двух или трех недель, шла в доме страшная суматоха. Няня разбирала все добро, хранившееся в ее сундуках, пересчитывала и наше и столовое белье, и с помощью горничных, приступала, наконец, к укладке. Ее комната была завалена полотнами, салфетками, разобранными на дюжины и бездною вещей, уцелевших от приданаго моей матери, которая замечала ей не раз, что все это тряпье перевозится без всякой надобности с нами, и что лучше оставить его в деревне, пока оно не понадобится. Эти слова сердили обыкновенно старушку: «Воля твоя, мать моя,» отвечала она обыкновенно, «я этого всего не брошу без призора, а прикажешь,—так ведь оно твое, — можно хоть сейчас же все в ворох, да и сжечь.»
  Между тем, у моего деда Левон Иваныч занимался сборами такого же рода. К укладке английских столовых часов, которые стояли всегда в зале, он приступал с торжественным и озабоченным видом человека, совершающаго какое-нибудь важное дело. Он обтирал их тщательно, потом вкладывал в футляр, между тем, как мы теснились около него с просьбой, чтоб он их отворил, и показал нам механику. Особенному попечению Левона была еще поверена кроватка или скорей качка сестры моей Вари. Избалованная девочка очень ее любила, и плакала, когда хотели в дороге приготовить ей постель, как нам всем, на скамейках или на полу, и по приказанию дедушки назначена была, для качки, особенная подвода, которую разбирали на каждом ночлеге.
Что касается до наших сборов, они шли своим чередом. Мы собирали наши книги и игрушки, укладывали их, вынимали опять по нескольку раз в день из наших шкатулок, и ждали с возрастающим нетерпением, чтоб назначили день отъезда. Замечательны были наши путешествия. Илья высылал нам дорожные экипажи и страшное количество лошадей, и мы добирались до места лишь на третьи сутки, хотя от Москвы до Толычова считают менее ста верст. Как вздумаешь о теперешнем устройстве путей сообщения, да вспомнишь о том, как помещики тридцатых годов совершали свои путешествия, так кажется, что целое столетия отделяют нас от этого времени.
                                                                Свежо предание, a верится с трудом. ...
   Дня за три до нашего отъезда, отправляли в деревню обоз с сундуками, и высылали часть прислуги, а остальные, т. е. человек двадцать, сопровождали нас. Требовалось для переездки: огромная карета, несметное число бричек, нагруженных подушками и пуховиками, и наконец крытая линейка, в которой ездил сам дед с моею матерью и двумя из нас. На козлах сидел всегда старый кучер Видиней, который служил дедушке, когда тот был еще в полку и не уступил бы никому чести везти барина. Образ жизни мало изменялся для нас в дороге. Дед мой вставал в обычный час, совершал свою молитву, потом, напившись уже кофею и оделивши нас по своему обыкновению сухарями, приказывал закладывать. Проехавши верст тридцать с небольшим, мы останавливались на ночлеге, где повар, который выезжал за несколько часов до нас, со всей кухонной посудой, приготовил уже обед. А пообедавши, решали, что скоро теперь стемнеется, что лучше всего тут же и ночевать, благо никто нас не гонит и выехать завтра, отдохнувши хорошенько.
Как сердце мое билось радостно, когда знакомые поля и рощи начинали мелькать перед нашими глазами, и Видиней, нагнувшись немножко, и обернувши голову в нашу сторону, объявлял, что уже белеется Ситневская усадьба, и виден старый вяз, который возвышает и до сих пор над окрестностию свою вековую голову.
Однако, Толычовский дом заметно дряхлел. Дед мой следил за его постепенным разрушением с тем беспокойством, которое овладевает каждым из нас, когда мы видим умирающаго друга, и понимаем, что не в силах его спасти. Призванные подрядчики осматривали, чинили, поддерживали насколько возможно разрушающееся здание, и объявили наконец, что дом пора ломать, и что жить в нем опасно. Грустно было моему дедушке прощаться с домом, в котором он жил с молодою женой, в котором родились или выросли его дети и внучата. Не одни радостные, но и горькие воспоминания привязывали его к этому дому. Здесь приветствовал он рождение многих из своих — отсюда проводил он многих из них до могилы. Страшно звучал этот приговор в ушах старика: ломать Толычовский дом! Но делать было нечего, он решился.
Мы стали собираться в Москву с тем, чтоб провести следующее лето в имении моей матери, верст за сорок от Толычова, между тем как в начале весны приступят к ломке стараго, а потом и к постройке новаго дома. Но дедушка откладывал постоянно день отезда. Мать моя умоляла его , по крайней мере, перейти в другую комнату, потому что подрядчик объявил, что, «в спальной барина потолок больно ненадежен.». Но дед не согласился до последней минуты покинуть своего угла: «Этот дом не убьет меня,» говорил он.
Но сколько не откладывали, надо было наконец ехать. Живо помню я минуту отъезда: меня посадили в дедушкину повозку. Только что мы доехали до ворот: «стой!» закричал он. Кучер осадил лошадей. Старик обернулся и взглянул еще раз на ветхие стены, уж обреченние разрушению. Слезы блеснули на его глазах. «Пошел,» крикнул он опять. Мы медленно съехали со двора.
Приказчик, которому было поручено следить за работами плотников, разсказывал потом, что только мы успели выехать из Толычова, в спальне барина рухнул потолок. Дед мой был прав — дом пощадил своего стараго хозяина... .
Все постройки были окончены года через полтора, и мы возвратились в Толычово.(74) Переступая, в первый раз через порог нового дома, дед мой снял картуз, и перекрестился; потом он пошел медленным шагом осматривать комнаты. Ни одна не пришлась ему по душе,—и понятно: самый Версальский дворец не заменил бы ему стараго дома, с которым он сжился, как с старым другом.
Часа через два после нашего приезда, явился священник. Отслуживши молебен и окропивши все комнаты святой водой, он поздравил Бориса Александровича с новосельем, и спросил: доволен ли он новым домом. «Бог с ним, отвечал грустно старик, я в нем не жилец. Лишь бы нравился сыну.»
И действительно, не надолго его приютили безмолвные для него, чуждые ему стены. Мы не прожили трех месяцев в Толычове, как он занемог. Болезнь продолжалась всего несколько дней. Я живо помню страшную суматоху в доме, приезд доктора, за которым последовал священник, озабоченные лица прислуги, бледность матери и заплаканные ее глаза. Как только мы вставали, гувернантка уводила нас в сад. и мы виделись с матерью лишь на одну минуту каждое утро. Помню в особенности тот день, когда мы возвратились в обычный час к обеду, и нам сказали, что стол накрыт не в зале, а во флигеле. Мы переглянулись, и пошли молча во флигель, не решаясь сделать никакого вопроса, или замечания, и сели около стола, но ни до чего не касались. Вдруг Козырев вошел в комнату, хотел что-то сказать, взглянул на нас и слезы его покатились. Мы бросились, рыдая к нему на шею...(75)
Не прошло четверти часа, как нас позвали к матери; она лежала утомленная на постели, и скрыла лицо в подушку, когда мы вошли. Потом, она поцеловала нас и перекрестила, и остановив на мне влажные глаза, спросила голосом, который звучит еще в моих ушах: «Помнишь, Катя, ты говорила недавно, что тебе очень бы хотелось видеть покойника?...»
На другой день приехал мой дядя (76), и проводил до могилы тело своего отца вместе со старшими моими сестрами и братом. Что касается до матери, она была так слаба, что не могла покинуть постели. Деда похоронили в другом имении, верст за пятьдесят от Толычова, рядом с моим отцом. Старый Видиней отвез своего барина на последнее свое новоселье.
Этот удар сокрушил окончательно силы моей бедной матери, которые ослабевали постепенно, с минуты смерти отца. Года через три настал день и ее кончины (77)….
На этих воспоминаниях останавливаться не буду. Скажу только, что когда мы остались сиротами, очень близкая нам и богатая родственница (78) пожелала, что б я и мои сестры поселилилсь у нее, а брат мой, четырнадцатилетний мальчик, поступил к профессору, который взялся его приготовить к университету.
И об этой эпохе нашей жизни я говорить не намерена. Есть в сердце болезненные струны, до которых боишься дотронуться. Могу только прибавить, что горька была наша жизнь.
Через четыре года, вследствие разных обстоятельств, которые принадлежат к числу самых безотрадных моих воспоминаний, я переселилась к моей бабушке со старшей сестрой.
Много плакали мы, расставаясь с меньшими сестрами; они остались до женитьбы брата (75)в раззолоченных палатах, мимо которых никто из нас не проходит до сих пор и не пройдет никогда, без замирания сердца.

Комментарии:

(72) Прадед и прабабка Толычовой - Петр Николаевич и Екатерина Алексеевна Хрущовы умерли в начале 1790-х годов.

(73) На самом деле Павел Петрович Хрущов (1765-?), гвардии поручик

(74) Новая, построенная в начале 1830-х годов усадьба Новиковых-Новосильцевых в Есуково сохранилась до сих пор.

(75) Дед Толычовой Александр Борисович Новиков умер в 1833 году.

(76) Дядя Толычовой по материнской линии: Петр Александрович Новиков (1797-1876): советник Московского губернского правления (1826—1833), чиновник особых поручений при Московском учебном округе (1833—1835), затем назначен директором Московской ссудной казны. Последний чин - тайный советник.

(77) мать Толычовой Евдокия Александровна Новосильцева (ур.Новикова) умерла в 1836 году.

(78). Скорее всего, имеется ввиду Антонина Ивановна Новикова, ур. княжна Долгорукова (1794—1877), жена дяди Толычовой, Петра Александровича Новикова. Жила у Смоленской площади близ Арбатских ворот и, по воспоминаниям современников, обладала очень дурным нравом и была знаменита своим самодурством.

(79). Александр Владимирович Новосильцев женился в 1844 году.
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 0 comments